СОЛЯРИС. Аномалий не наблюдал.

Продолжение романа Станислава Лема.

中文版:索拉里斯:未见异常

После очередного прочтения романа Станислава Лема мне так не хотелось прощаться с героями, что я дописал продолжение, чтобы ещё немного остаться на Солярисе

СОЛЯРИС. Аномалий не наблюдал.

(продолжение романа Станислава Лема)

Часть первая. Молчание

Уже через год после того, как погасла последняя известная мне форма гостей, я научился различать океан по шуму, не подходя к окнам.

Утром, когда голубое солнце ещё не поднялось над горизонтом, а красное уже висело низко и плоско, океан шумел глухо и ровно, с перерывами, которые я когда-то принимал за случайность, а теперь считал дыханием. К вечеру, если над западной частью бассейна поднималась симметриада, шум менял тембр, становился сиплым, потому что стены формации отсекали ветер, и я по этому сипению мог сказать, далеко ли она, хотя никому на Земле это умение уже не было нужно.

Снаут и Сарториус улетели в феврале прошлого года, с грузовым «Циклопом». Снаут перед стартом долго молчал, держа в руках мой отказ, потом сказал только: «Ты понимаешь, что это не место для ожидания». Я понимал. Но ожидание перестало быть местом, оно стало тем, чем я занимаюсь, как другие занимаются наблюдением за птицами или коллекционированием марок, и переносить это занятие на Землю было бессмысленно: на Земле я ждал бы того же, только без океана под окнами.

Сарториус не прощался. Он оставил в лаборатории конверт с расчётами аннигилятора и запиской «проверь третью страницу», и я проверил, и на третьей странице не было ничего, кроме ошибки в интеграле, которую он допустил, вероятно, чтобы я имел о нём мнение, с которым мог бы не соглашаться ещё несколько лет.

Я остался единственным соляристом. Должность эта перестала существовать официально за четыре месяца до их отлёта, когда Институт объединил соляристику с кафедрой общей экзопланетологии и сократил финансирование вдвое, но мне было привычнее думать о себе в старом слове. Станция работала на автоматике, я проверял её раз в три дня, остальное время заполнял феноменологические заметки, которые Институт требовал по инерции и не читал, ходил по коридорам, где уже ничьи шаги не отзывались эхом, кроме моих, и раз в неделю говорил с Землёй.

Раз в неделю — это, впрочем, громко сказано. Сеанс связи длился восемь минут, из которых шесть уходило на служебные подтверждения. В оставшиеся две я сообщал, что здоров, что станция в норме, что океан строил за неделю три новые формации, из которых две уникальны и одна повторяет тип «быстренника» с отклонением в симметрии. Дежурный оператор на том конце, менявшийся каждый месяц, потому что вахту на солярисном канале считали наказанием, отвечал «принято» и иногда, если был молод, спрашивал, правда ли, что я там совсем один. Правда, отвечал я. Совсем один, если не считать предмета исследования, и этот каламбур я употреблял уже в пятнадцатый раз, и каждый раз новый оператор смеялся вежливо, как смеются над шуткой человека, который слишком долго один.

В июне пришла радиограмма, которую я ждал и которой боялся. Программа сворачивается. Последний снабженческий рейс в марте следующего года заберёт меня и архив. Океан, говорилось в радиограмме без всякого сожаления, потому что радиограммы не умеют сожалеть, будет передан в ведение автоматических зондов.

Я прочитал это дважды, сложил листок и пошёл на нижнюю палубу, к галерным окнам, как ходил каждый вечер. Океан лежал подо мной тёмный, с красной полосой заката, и где-то за горизонтом, невидимая отсюда, медленно обваливалась формация, о которой я узнаю завтра по приборам и не узнаю никогда по существу.

Я стоял у окна и думал о том, что человек, который ждёт, всегда ждёт конкретного, и что я запретил себе конкретное ещё год назад. Хари не вернётся. Это было единственное, в чём я был уверен на этой планете, и единственное, что я не смог бы объяснить комиссии: почему я в этом уверен, если Океан дважды уже построил её из моей памяти и, стало быть, может построить и в третий раз из того же материала. Он может. Он не станет. Разница между этими двумя предложениями была моей единственной наукой за прошедший год.

Я выработал её не сразу. Первые месяцы после отлёта «Циклопа» я ещё ловил себя на том, что прислушиваюсь к шагам в коридоре, и однажды, в марте, услышал их по-настоящему: шарканье за переборкой библиотеки, тяжёлое, нечеловеческое. Я сидел три часа с аварийным излучателем в руке, пока не сообразил, что это наполняется водой старый конденсатный бак. Смеяться над собой я научился позже, и это был, пожалуй, главный навык, который дал мне год одиночества: не забывать, не прощать — научиться смеяться, не переставая ждать.

На четвёртый день после радиограммы я спустился вертолётом на мимоид.

Я называл его Гибарян-2. На этом месте когда-то стоял мимоид, которого на станции звали Гибаряном, — он обвалился ещё до моего прилёта, — и я не стал придумывать нового имени тому, что образовалось на том же месте через девять лет, как не придумывают нового имени ребёнку, родившемуся в семье после смерти другого. Мимоид был устойчив уже третий месяц, и я ходил по нему, как ходят по косе, выступающей в реку, с той разницей, что коса состояла из вещества, которое через год, через десять лет или через час могло вернуться в океан, и никто не знал, что решает этот срок.

Поверхность под ногами была матовой и тёплой — всегда тёплой, в любой час, на два-три градуса выше воздуха, и я до сих пор не нашёл этому объяснения, которое не пахло бы метафизикой. Старые соляристы писали об этом «феномене теплоотдачи первого рода» и переходили к следующему параграфу. Я больше не писал параграфов. Я просто помнил, что первый раз почувствовал это тепло через подошву в тот день, когда впервые вышел на мимоид, и оно показалось мне тогда зловещим, а теперь было просто теплом, и я не знал, что из этих двух восприятий дальше от истины.

Я шёл к северному краю, где океан облизывал склон ровными полосами, и уже на середине пути увидел его.

На склоне, выше полосы прибоя, сидел ребёнок.

Мальчик лет восьми, босой, в комбинезоне станции, который был ему велик и собран на груди узлом, потому что пояса не хватало. Он сидел, поджав ноги, и смотрел на океан, и первое, что я подумал, было не «гость», а «как он здесь оказался», потому что год одиночества сделал со мной то, что делает одиночество: я забыл, что невозможное на Солярисе не событие, а расписание.

Я остановился в двадцати шагах. Ветер дул от океана, и я стоял против света красного солнца, и мальчик был мне виден как силуэт, и на какое-то мгновение — я отдал себе в этом отчёт сразу, потому что год научил меня отдавать себе отчёт во всём — на какое-то мгновение я подумал, что это она. Потом силуэт пошевелился, и пропорции были не те, и я узнал ошибку, и ошибка эта обожгла сильнее, чем любая правда.

Мальчик обернулся. Лицо у него было самое обыкновенное, с серыми глазами и светлыми волосами, прилипшими к вискам от ветра, и я не знал этого лица. Я проверил это сразу, профессионально, как проверяют прибор: перебрал детей друзей, детей из учебных фильмов, соседских детей из города, где я вырос, себя в этом возрасте на старых снимках. Нет. Океан всегда брал из памяти — Гибарян объяснял это мне ещё по записям, Снаут подтверждал, вся соляристика стояла на этом: гость есть материализация устойчивого образа из памяти носителя. Я за год одиночества научился ждать любого гостя, кроме того, которого нельзя узнать.

Мальчик смотрел на меня без страха и без удивления, как смотрят на человека, которого ждали.

— Ты долго шёл, — сказал он.

Голос был обыкновенный, детский, чуть сиплый от ветра. Он произнёс это так, будто мы договаривались, и я отстал по дороге, и в этом «ты долго шёл» не было ни упрёка, ни радости — только констатация, от которой у меня по спине прошёл холод, потому что констатация предполагала ожидание, а ожидание предполагало, что обо мне знали до того, как я вышел из шлюза.

Я не подошёл ближе. Я стоял в двадцати шагах и думал о том, что Гибарян, увидев свою гостью, не вынес и нескольких дней, а я стою и разговариваю, и ничего не чувствую, кроме холода вдоль спины и странного, почти стыдного облегчения: год ожидания кончился.

— Кто ты? — спросил я.

Мальчик посмотрел на океан, потом на меня, и ответил не сразу, и пауза эта была самой человеческой вещью во всей сцене, потому что гости прежнего поколения отвечали мгновенно или не отвечали вовсе.

— Я ещё не решил, — сказал он. — Можно я подожду здесь, пока ты придумаешь?

И я понял, что привёл его домой задолго до того, как он это предложил.

Часть вторая. Проверки

Я поместил его в старый медицинский изолятор на третьей палубе. Не запер: дверь оставил открытой, но сказал, что так надо, и он кивнул, как кивают на правила игры, которой не понимают, но принимают. Первые три дня я делал то, чему меня научил год: наблюдал и записывал.

Он спал. Это было первое и самое странное. Прежние гости — я знал это по Хари лучше, чем кто-либо в истории соляристики, — прежние гости не спали, а впадали в неподвижность, и их нейтрино-стабилизированные тела не нуждались ни в чём, кроме поля, которое их держало. Хари лежала рядом с закрытыми глазами, пока спал я, и открывала их в ту же секунду, что и я; её сон был моим сном, отражённым и возвращённым. Мальчик спал сам. По-детски, раскинув руки, с приоткрытым ртом, и дважды за первую ночь переворачивался на другой бок, и раз бормотал во сне что-то, чего я не смог разобрать, и от этого я не спал до утра. Он ел. Он смеялся над звуком, который издаёт пищевой автомат, выталкивая контейнер, и попросил показать ещё раз, и я показал, и поймал себя на том, что улыбаюсь, и перестал улыбаться, и записал в журнал: «объект демонстрирует поведение, несовместимое с моделью гостя первого рода».

Потом я начал проверки.

Я поступил так, как поступил бы Сарториус, и этим сказано всё: я не спрашивал мальчика, кто он. Я проверял, откуда он. Память гостя кончается там, где кончается память носителя образа — это был единственный закон, выведенный соляристикой с полной надёжностью, единственный результат, добытый ценой Гибаряна. Хари не знала ничего, чего не знал я, и в этой границе была вся её трагедия и всё моё успокоение, пока я ещё верил, что гость только зеркало. У мальчика границы не находилось.

Сначала я думал, что ошибаюсь в методике. Я задавал ему вопросы о вещах, которых не знал сам, и получал ответы, которые не мог проверить: что слышно внутри симметриады в последнюю минуту перед обвалом («там тихо, как в ухе, и всё блестит»); что видно с вершины древовидной горы за северным горизонтом, над которой не пролетал ни один зонд («второй океан. Мелкий. Он как лужа, но он тоже он»). Такие ответы были бесполезны: непроверяемое доказывает что угодно и потому не доказывает ничего. Мне нужен был факт, до которого я мог бы дотронуться.

Я нашёл его на четвёртый день. За завтраком мальчик, разминая хлеб, сказал между делом: «В каюте Гибаряна есть тайник. За панелью под столом, слева. Там трубка. Он её не курил, он её грыз, когда считал».

В каюту Гибаряна я входил, и не раз. В первые часы на станции, два года назад, после странного разговора со Снаутом, я пришёл туда, ещё не понимая, что здесь происходит: именно там, среди брошенных вещей и бумаг мёртвого человека, я поднял с пола «Малый апокриф» и долго ещё не мог понять, зачем бригадиру экспедиции сборник соляристической ереси. Потом комиссия составила опись, вещи увезли, каюту опечатали. Я знал эту каюту, как знал всё на станции, и в этом было дело: если трубка существует, то она находилась в двух шагах от меня два года, описана не была и обнаружена не была. Я проверил архив той же ночью. Ни в описи комиссии, ни в моих собственных воспоминаниях о том первом осмотре никакой трубки не было.

Я вскрыл каюту под утро, когда в архиве не осталось ничего непросмотренного. Делал это так, как делают то, о чём не хочется отчитываться даже перед собственным журналом: отключил регистратор коридора, срезал пломбу резаком и долго стоял перед дверью, понимая, что нарушаю единственное табу, которое ещё соблюдал. Внутри пахло пылью. Койка была застелена казённым одеялом комиссии, стол стоял пустой, описанный, и только расписание вахт на стене осталось от человека: кто-то, вероятно сам Гибарян, вычеркнул из него своё имя первым. Панель под столом, слева, отошла от четвёртого нажатия. В углублении лежала трубка и ничего больше: Гибарян прятал от будущей комиссии не документы и не записи, а вещь. Мундштук был разгрызен.

Я сел на пол. За стеной, в коридоре, стояла тишина покинутой станции, и я держал трубку человека, которого в последний раз видел живым ещё на Земле, и думал о том, что проверка сработала, и это хуже, чем если бы она не сработала. Если мальчик из моей памяти, он может знать только то, что знаю я, а я не знал про трубку. Значит, он не из моей памяти. Значит, он из чьей-то ещё, но на станции год не было никого, кроме меня, а Гибарян мёртв, и у мёртвых нет памяти, доступной для чтения, — соляристика стояла и на этом. Значит, и тут моя логика, выстроенная так аккуратно, упёрлась в стену, значит, источник не человек.

Я долго сидел на полу каюты Гибаряна. И вдруг понял его лучше, чем когда-либо, даже лучше, чем в те первые часы над его бумагами: не страх сломал его, а вот это. Момент, когда инструменты кончаются, а объект остаётся. У него это была гостья за запертой дверью, у меня ребёнок в изоляторе, который спит, раскинув руки. Разница только в том, что Гибарян встретил свою гостью без подготовки, не зная, что это такое, а я знал, что такое гость, и всё равно не знал, что делать.

С именем вышло ещё хуже.

На пятый день мы сидели в кают-компании, и мальчик ел суп, аккуратно, обеими руками держа контейнер, потому что дети не доверяют столам на вибрирующей станции, и я спросил, как мне его называть. Он поднял голову, обдумал вопрос с видом человека, которому предложили выбрать, и сказал имя.

Я не буду записывать его здесь, в этом журнале, который однажды, вероятно, прочтёт комиссия. Скажу только, что узнал я его не сразу, а так, как узнают запах: сначала телом, потом памятью. Это имя мы с Хари, настоящей Хари, земной, выбрали однажды ночью, в её маленькой квартире, за месяц до того, как всё кончилось. Мы лежали в темноте и говорили о том, что, может быть, когда-нибудь, если всё сложится, и говорили это легко, потому что не верили, и назвали имя для мальчика, который, как мы оба понимали, никогда не родится. Я не вспоминал этого имени ни разу после той ночи — ни на Земле, ни здесь, ни в те недели, когда Океан перебирал меня, как перебирают бумаги в ящике. До той секунды, когда мальчик его произнёс, его не было в моей памяти: я не смог бы назвать его, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Я не был уверен даже, что произнёс его тогда вслух. Может быть, мы просто думали его, лёжа рядом.

Мальчик доел суп, поставил контейнер и посмотрел на меня с осторожным вниманием, потому что я молчал слишком долго.

— Не нравится? — спросил он.

— Откуда ты его взял? — спросил я.

Он помолчал. Он умел молчать по-взрослому, и это было в нём самое страшное: не знания, не трубка, не орбитальная ракета, а вот эта пауза, в которой он, я видел это, выбирал, что сказать, и выбирал честно, то есть понимал, что выбор имеет цену.

— Из того же места, откуда взята она, — сказал он наконец. — Только глубже.

Я ночью перечитал свои старые записи о гостях первого рода, все до единой, и нашёл то, что искал: ни одного случая, когда гость знал то, чего носитель не мог бы вспомнить сам, по своей воле. Океан читал память как библиотеку: брал с полки книгу и строил из неё тело. А имя, которое я не мог вспомнить, пока его не произнесли, на полке не стояло. Это то, что не записано нигде, кроме как в форме самого человека, в его складках, в том, что соляристы называли когда-то «энграммой глубинного слоя» и перестали называть, потому что термин ничего не объяснял.

Если мальчик оттуда, то Океан больше не читает нас. Он читает то, из чего мы сделаны.

Следующие дни я ходил по станции с этой фразой, как с переломом: она болела при каждом движении мысли. Я пытался опровергнуть её и не мог, потому что опровержение требовало ответа на вопрос, как Океан вообще читает, а этого не знала вся наука, собравшаяся когда-то вокруг Соляриса и уже разъехавшаяся по домам. Я пытался обесценить её, и это удавалось лучше: гипноз, говорил я себе. Внушение. Собственная память, всплывающая странными путями: я мог видеть трубку на старой фотографии и забыть; я мог произнести имя во сне, и мальчик, если он из того же материала, что Хари, мог взять его из меня ночью, пока я спал, — Океан уже делал так. Каждое «мог» было честным, и все они вместе были нечестными, потому что объясняли всё по частям и не объясняли ничего в целом.

Я лёг спать под утро и проснулся через два часа от того, что мальчик стоял в дверях моей каюты, босой, в своём собранном узлом комбинезоне, и смотрел на меня.

— Прости, — сказал он. — Мне не спится. Можно спросить?

— Спрашивай.

— Ты когда-нибудь спускался к нему? Не на мимоид. К нему.

Я сказал, что нет, что это не предусмотрено. Что однажды, ещё в первые недели, я протянул руку к волне с края старого мимоида, и волна обтекла её, не коснувшись, повторила форму ладони и отступила, — и что в этом, в сущности, и состоит почти вся история контакта: мы смотрим на него сверху, со станции, как смотрят на чашу Петри, а когда подходим ближе, он вежливо нас огибает. И даже мои выходы на мимоид — это только прикосновение к бородавке на коже существа, рядом с которым вся наша станция меньше пылинки.

Мальчик слушал, стоя в дверях, и потом сказал фразу, которую я потом весь день не мог вытеснить из головы никакой работой:

— А он смотрит снизу. Ему неудобно. Можно мы спустимся к нему вместе?

Часть третья. Посланник

Я не спускался с ним к океану две недели. Не потому, что боялся: я перестал бояться океана давно, страх уступил место чему-то похожему на усталое уважение. Я не спускался, потому что мне нужно было решить для себя вопрос, который я сформулировал в первую же ночь и с тех пор носил с собой, как носят камень в кармане: чем отличить посланника от зеркала, которое выучило, чего ты хочешь.

Проблема была старая, старше соляристики. Любой ответ, который я хотел бы услышать, Океан мог изготовить. Он уже доказал это, построив Хари так, что я не смог не любить её. Мальчик мог быть следующим ходом в той же игре: после гостей из памяти, которых люди научились стирать аннигилятором, появляется гость, подогнанный под желание. Гость-ключ. Гость-ответ. Сарториус сказал бы именно так, и Сарториус был бы, возможно, прав. Но Сарториус улетел, а я остался, и мне приходилось думать дальше той точки, где заканчивается его подозрительность, потому что подозрительность это тоже стена, только построенная изнутри.

Мы разговаривали каждый день. Я бы не смог пересказать комиссии эти разговоры, потому что мальчик не сообщал сведений: он просто присутствовал в станционной жизни, и его ответы рассеивались в ней, как рассеивается запах. Он спрашивал, зачем в столовой три кофеварки, если человек один. Я объяснил про резерв и про то, что станция строилась на девяносто человек, и он выслушал и сказал: «Это грустно построенная станция». Он спросил однажды, почему я дважды в день проверяю один и тот же прибор, и я объяснил про калибровку, а он выслушал и сказал: «Ты проверяешь не прибор. Ты проверяешь, не ответил ли он». И это было правдой, и я не записал этой фразы в журнал, потому что не знал, в какую графу её ставить.

Он никогда не употреблял слов, которых не знал бы восьмилетний ребёнок, и это поначалу успокаивало меня, а потом стало тревожить больше всего, потому что я заметил: он обходится без технических терминов не от незнания, а так, как обходится без них человек, который иначе не сможет сказать правду. Когда я спросил его напрямую, что такое океан, он долго смотрел на меня, а потом сказал: «Большой». И это было не увёрткой. Это было единственное слово, которое я за два года на станции не сумел бы оспорить.

На девятый день я задал ему прямой вопрос. Мы сидели у галерных окон, внизу медленно разворачивалась новая формация, не симметриада, что-то низкое и распластанное, тип, которого не было в каталогах, и я спросил:

— Ты от него?

Мальчик смотрел вниз, на формацию, и молчал долго, по своему обыкновению выбирая.

— Это неправильный вопрос, — сказал он наконец. — Ты спрашиваешь, как спрашивают про письмо: от кого. А я не письмо.

— А кто ты?

— Вопрос, — сказал он.

Я ждал. Он не любил, когда его торопили. Или умел выглядеть так, что я стеснялся торопить, что для моего вопроса было одинаково плохо.

— Он построил тех, из памяти, — сказал мальчик. — И вы все сделали из этого вывод, что он про вас. А он просто умел только так. Ты когда-нибудь пробовал заговорить с человеком, который тебя не слышит? Ты сначала говоришь его словами.

— А теперь?

— Теперь он пробует говорить своими. — Мальчик помолчал. — Я пока плохо получаюсь. Я многое говорю не то. Он не умеет маленькое, понимаешь? Ему трудно меньше, чем всё.

Я думал об этой фразе несколько дней. «Ему трудно меньше, чем всё». Вся история соляристики, сто лет исследований, миллиарды, десятки экспедиций и одно самоубийство, умещалась в ней с запасом: океан был слишком велик, чтобы заметить нас, и слишком велик, чтобы не заметить; он мог построить человека из нейтрино и не мог построить ничего меньше человека. Гость был минимальной единицей, которую он умел делать. Как если бы мы, пытаясь погладить амёбу, могли только построить ещё одну амёбу и пододвинуть.

В ту ночь случилось то, после чего я перестал искать критерий.

Мы стояли у окон поздно, станция гудела в обычном ночном режиме, океан внизу был чёрный, с редкими фосфоресцирующими прожилками, и мальчик вдруг сказал, не глядя на меня, ровным голосом, каким дети пересказывают неинтересное им домашнее задание:

— Она не сердится. Та, первая. В ракете.

Я не пошевелился. Я помню это очень точно, потому что проверил потом по записи камеры галереи: я стою неподвижно одиннадцать секунд. Про саму ракету знали: её старт записали автоматы, а Снауту я рассказал в ту же ночь, и он выслушал и ничего не сказал, и это было лучшее, что он мог для меня сделать. Но вопрос, который остался после неё, — сердится ли она там, одна, на орбите, поняла ли, успела ли понять, — я не задавал никому. Ни в отчётах, которые читала когда-то комиссия, ни в моих собственных записях, ни в зашифрованном личном архиве — нигде. Я унёс его в себе молчанием, как уносят вещь, которую стыдишься не то чтобы украсть — признать своей.

Я перебрал объяснения быстро, как перебирают ключи на связке. Первый: ты вычитал это у меня, пока я спал, Океан уже делал так. Но вычитать можно то, что лежит в памяти, а этот вопрос я не держал в памяти: я вытеснил его так тщательно, что за два года он не вернулся ко мне ни разу даже во сне. Я проверял. Это было единственное, что я проверял тщательнее приборов. Второй ключ был проще и потому страшнее: Океан сам её сделал, и ракета до сих пор кружит над ним, так что ему не нужно было читать меня, чтобы знать, кто в ней. Это объясняло, откуда мальчик знает про ракету. Это не объясняло слова «не сердится». Знать, что в ракете человек, может и автомат слежения. Знать, сердится ли он, — нет.

— Откуда ты это знаешь? — спросил я, когда одиннадцать секунд кончились.

Мальчик посмотрел на меня, и в его лице впервые было что-то, чего я не мог прочитать. Не потому что это было нечеловеческое, а потому что это было слишком человеческое и одновременно не могло иметь человеческой причины: жалость, смешанная с усталостью, как у врача, который много лет говорит людям одну и ту же фразу.

— Он был там, когда ты запускал ракету, — сказал мальчик. — Он везде там, где ты. Ты думал, это он приходит к тебе. А это ты всегда был в нём.

Я стоял у окна и смотрел на чёрный океан, и внутри у меня медленно, со скрипом, как поворачивается заклинивший механизм, поворачивалась вся конструкция, на которой стояла моя жизнь последние два года. Если это правда, то гости были не сообщениями и не экспериментом, а прикосновениями: так трогают осторожно то, что лежит внутри, через стенку, не имея понятия о стекле. Хари была прикосновением. Огромная темнокожая женщина, которую не вынес Гибарян, была прикосновением. А мальчик был попыткой сказать об этом вслух.

Или всё это было ложью, построенной вокруг единственного непроверяемого факта, потому что непроверяемое это единственное, что человек готов принять на веру. Я знал и эту возможность. Я знал, что вся разница между верой и одержимостью в том, что вера не требует доказательств, а одержимость требует их бесконечно. Я прожил с Хари достаточно долго, чтобы знать, как легко принять одно за другое.

Ночью я не спал и ходил по станции, и впервые за год она не казалась мне пустой. Не потому что в ней был мальчик. Потому что я думал о Гибаряне, который сидел здесь же, над этим же океаном, и держал за запертой дверью своё прикосновение, и не нашёлся, что с ним делать, и вышел из комнаты, в которую никто его не загонял. А я держал своё прикосновение в изоляторе с открытой дверью и уже знал, что не выйду. Разница между нами была не в мужестве и не в разуме. Разница была в том, что у меня был год, чтобы устать от собственных вопросов, а у него года не было.

— Зачем он это делает? — спросил я наутро. — Зачем ему я?

Мальчик пожал плечами, обыкновенным детским движением, которое на этой станции, над этим океаном, выглядело самым странным событием утра.

— Он не говорит «зачем». Он вообще ничего не говорит, я же объяснял. — Он помолчал. — Но я думаю, он ждёт. Не ответа. Он ждёт, что ты решишь. Ты единственный, кто остался, и ты всё время спрашиваешь его, а он не может спросить тебя, и я — это как раз это.

Утром пришла радиограмма с Земли. Институт запрашивал итоговый отчёт о феноменологической активности за год: для закрытия программы, для архива, навсегда. Срок ответа четырнадцать дней.

Часть четвёртая. Радиограмма

Четырнадцать дней это срок, который дают не для размышления, а для оформления. Институт знал, что отвечать: за год не произошло ничего, океан строил формации, наблюдатель составлял заметки, наука умирала по расписанию. Мой отчёт должен был это подтвердить. На этом всё.

Я начал писать его в первую же ночь и к рассвету не написал ни строчки. Передо мной, чистый и ясный, как выветренная скала, стоял выбор, который нельзя было делегировать никакой науке.

Вариант первый. Написать правду: появился гость нового рода, не из памяти носителя, со знаниями, недоступными ни одному человеку на станции, декларирующий себя вопросом океана к последнему наблюдателю. Последствия я видел отчётливо, как видел их, вероятно, Гибарян в свои последние дни: прилетит экспедиция. Не снабженческий «Циклоп», а научная, с аппаратурой, с новыми аннигиляторами, с людьми, у каждого из которых свой шкаф. Океан ответит им тем, чем отвечал всегда: собой. Кто-нибудь не выдержит встречи с собой, как не выдержал Гибарян. А мальчика подвергнут тому, чему подвергали Хари: исследуют, изолируют, в лучшем случае аннигилируют с благодарностью за участие в эксперименте. Контакт, если это контакт, будет превращён в препарат ровно в тот день, когда он впервые заговорил.

Вариант второй. Написать: аномалий не наблюдал. Программа закроется, станция молча уйдёт на автоматику, и в марте за мной и архивом придёт последний снабженец. Архив он заберёт. Меня — только если я сам поднимусь на борт: один раз я уже не поднялся, и Институт, которому я больше не нужен, не станет гонять за мной второй корабль. Соляристика умрёт. Она и так умирала, я только поставлю подпись под диагнозом. А мальчик, если я всё-таки улечу, останется здесь, наедине с океаном, без наблюдателя. Или исчезнет. Или не исчезнет. Я не знал, и это было самое трудное: я выбирал для него судьбу, не зная даже, имеет ли он ту судьбу, которую можно выбирать.

Я взвешивал это шесть дней, и на шестой день понял, что взвешиваю не то. Я всё время спрашивал себя, что правильно, а нужно было спросить, что я готов нести. Правильного тут не было. Есть выборы, у которых нет правильной стороны, есть только сторона, на которой ты способен потом жить. Гибарян выбрал не жить. Хари выбрала не жить, и я годами носил её выбор как свою вину, пока не понял, что это был её выбор, и любить её значит в том числе отдать ему её. Мой выбор был проще и труднее их обоих: солгать Земле и остаться. Не ради океана, я не был уверен, что он вообще заметит. Не ради мальчика, я не был уверен, что он нуждается в защите. Ради единственной возможности, которую нельзя защитить никак иначе, кроме молчания: возможности, что впервые за сто лет контакт не будет ни экспериментом, ни нападением, ни криком в темноту, а будет просто присутствием двоих, из которых один человек, а другой неизвестно кто, и это неизвестно больше не требует устранения.

Была ещё одна причина, и я записываю её последней, потому что она последней и пришла. Если я скажу правду, меня заменят. Прилетит комиссия, и мальчика заберут у меня, как забирают образец, а я окажусь на Земле, в комиссиях, за столами, и буду отвечать на вопросы людей, которые не провели над океаном ни одной ночи. Я не мог этого вынести. Честность тут ни при чём: я соврал бы и без высоких причин, просто чтобы остаться. Но высокая причина нашлась, и я держусь за неё, как держался когда-то за уверенность, что Хари не вернётся, с той разницей, что ту уверенность я выстрадал, а эту придумал, и обе они правда.

В ночь на седьмой день я написал отчёт. Четыре страницы: статистика формаций, состояние станции, метеорология. В разделе «Аномальная активность» я написал: не наблюдалась. Подписал, отправил, получил автоматическое подтверждение. На всё ушло сорок минут. Врать Земле оказалось физически легко. Трудно было то, что шло до, и то, что пойдёт после.

Мальчик ждал меня у шлюза нижней палубы. Он никогда не спрашивал про отчёт. Он вообще никогда не спрашивал о том, что я решу, и теперь я понимал, почему: это было единственное, чего он не мог знать, и единственное, что делало меня нужным.

— Ну, — сказал он. — Пойдём?

Мы спустились вертолётом на Гибарян-2 в час, когда голубое солнце уже стояло высоко, а красное только касалось горизонта, и тени от нас ложились на тёплую матовую поверхность двойные, одна через другую, и впереди, за северным краем, океан поднимал формацию.

Я никогда не видел такой. Она поднималась медленно, без шума, не симметриада и не мимоид, не из каталогов и не из моего года наблюдений: что-то вроде чаши, или руки, раскрытой ладонью вверх, если рука может быть двухсотметровой и сделанной из вещества, которое то отражало небо, то пропускало его сквозь себя. Она не приближалась. Она просто была, на расстоянии, которое океан выбрал сам, и я понял, не рассудком, а всем телом сразу, что она не для меня, а для нас, и что разница между этими двумя словами это всё, что я успел узнать на этой планете.

Мы стояли на краю мимоида, и ветер дул с океана, и пахло не йодом и не солью, а тем, чем пахнет солярисный воздух всегда: тёплой пылью и чем-то похожим на озон после грозы, хотя гроз на Солярисе не бывает.

Мальчик взял меня за руку.

Я не отдёрнул её. Год назад, два года назад, я отдёрнул бы. Я отдёргивал руку от Хари в первые дни, пока не понял, что она настоящая ровно настолько, насколько это вообще имеет значение. Теперь я стоял, и рука мальчика была тёплой, и океан перед нами держал свою чашу, и я не знал, я обязан записать это честно, здесь, в журнале, который, возможно, никто никогда не прочтёт, я не знал, кто он. Посланник или зеркало, ответ или вопрос, ребёнок или формация, принявшая форму ребёнка, потому что океан не умеет меньше, чем всё. Проверить это нельзя, и я наконец понял, что «нельзя проверить» не нехватка данных, а сама форма контакта: иной разум не доказывается, иной разум присутствует, и доказательства требует только тот, кто боится поверить.

Я боялся два года. Я перестал бояться сегодня, на седьмой день, в четыре утра, за чистой страницей отчёта, не потому, что узнал правду, а потому, что перестал требовать её как условие.

Хари не вернётся. Я по-прежнему знал это, и это по-прежнему было единственное, что я знал наверняка. Но ожидание, которое я когда-то принял здесь как приговор, а потом стал нести как службу, ожидание изменилось. Я больше не ждал её. Я ждал, и жду, пока пишу эти строки, пока океан держит свою чашу за горизонтом, пока мальчик спит в изоляторе, раскинув руки, я жду того, что будет дальше, не зная, что это, и не требуя знать.

Возможно, это и есть ответ, которого от меня ждали. Возможно, это просто старость одного человека на покинутой станции. Соляристика умерла, не сумев различить эти две вещи, и я, её последний и ничтожнейший представитель, подписываюсь под этим её последним выводом собственной жизнью:

различия между ними нет.